В умилении сердечном
Прославляя истукан,
Люди разных каст и стран
Пляшут в круге бесконечном,
Окружая пьедестал…[1]
Забежав на минутку домой, Саня Латышев снял с полки коллекционную банку из-под «Хейнекен» и, оглядываясь на дверь, зубами открыл бутылку «Жигулевского». Мама должна была вернуться с минуты на минуту, и объясняться с ней было некогда. А она бы точно потребовала объяснений, ей не понять, что в его возрасте пить пиво — это нормально, а не пить пива — ненормально. В зеленую, чуть помятую банку влезло две трети бутылки, и остальное пришлось допить — залпом, из горлышка. Латышев не очень любил пиво, но «Жигулевское» — моча ослиная, а не пиво. Он вытащил из тайника, устроенного на дне чемодана, пачку «Мальборо» и сунул в задний карман джинсов (индийских, но с вранглеровской нашлепкой). К его глубокому сожалению, на пачке вместо «Made in…» красовалось «Табачная фабрика им. Урицкого. Ленинград». Поехали бы они в Геленджик, как всегда, — он бы знал, где достать настоящие «Мальборо», а здесь, во Фрунзенском, все было для него чужим.
Мама каждый год возила Саню на море, иногда на все каникулы, — считала, что в Петрозаводске для ребенка слишком мало солнца. Она была учительницей начальных классов, а на лето устраивалась работать в обслугу какого-нибудь приморского санатория или дома отдыха: за это и денег платили побольше, и «ребенок» мог безо всяких путевок загорать и купаться. В этом году (последнем перед поступлением в институт) в Геленджике у мамы что-то не срослось, и они поехали в Крым: подруга помогла ей устроится в «Айвазовское» посудомойкой.
Латышева здесь раздражало все. В Геленджике они снимали комнату в маленьком частном домике, с террасой, увитой виноградом — на ней он спал, — а здесь жили в панельной многоэтажке, которая днем раскалялась, словно сковорода. И спать Латышеву приходилось на лоджии. В Геленджике остались его друзья, связи — и девушка со странным именем Марта, которой он так ни разу и не написал за всю зиму. Здесь вместо загадочной и молчаливой Марты на одной лоджии с ним жила прозаичная и разговорчивая Наташка. Лоджия была поделена надвое ширмой, а Наташка с отцом снимали соседнюю комнату. Ее отец тоже работал в «Айвазовском», физруком: водил на терренкур одышливых чиновничьих жен и учил играть в теннис их детей.
Латышев скомкал в кулаке этикетку «Жигулевского» и поставил бутылку в угол, где их набралось не меньше десятка. Мама не сомневалась, что это из-под лимонада. Ему оставалось только незаметно выскользнуть из квартиры, но дверь открылась навстречу: не успел.
— Санька, я ужин принесла, — мама сунула ему в руку увесистую сетку (он не ожидал, что это будет так тяжело, и едва не уронил ее на пол). — И черешни тебе купила.
— Я не буду ужинать, — он поставил сетку на стул. — Мне бежать надо, я опаздываю.
— Куда? — улыбнулась мама.
— Тебе-то что? Надо мне.
— А в руке у тебя что?
— Ничего! — он протиснулся мимо нее к двери, стараясь не дышать. — Я ушел, приду поздно.
— Саня! Что значит «поздно»?
— Часов в двенадцать, — Латышев хотел поскорей проскользнуть через прихожую, но лицом к лицу столкнулся с физруком. Как тут тесно! В Геленджике он уходил из дома, перепрыгнув перила террасы. С десятого этажа через перила лоджии не уйдешь…
Физрук, вдохнув запах пивного перегара, демонстративно помахал ладонью перед лицом. Латышев же едва не расплескал пиво из драгоценной банки.
— Все пьешь? — угрюмо спросил физрук.
— А ваше какое дело? — огрызнулся Латышев.
— Саня! Ты как разговариваешь? — Мама тоже вылезла в тесную прихожую. — И что у тебя в руке?
— Ничего, сказал же!
— Пиво у него в руке, импортное, — хмыкнул физрук.
— Саня! А ну-ка вернись!
Они не понимают! Они не понимают, что никто не будет его ждать! И что в той компании, в которой он собрался провести вечер, другого пива не пьют! Не носят индийских джинсов и не курят «Мальборо» фабрики Урицкого! В Геленджике ему ничего доказывать не приходилось, там все давно его знали.
Физрук свернул в кухню, чтобы не мешать.
— Где ты это взял? — мама брезгливо указала на «Хейнекен».
— Нашел!
— Саня, ты что, фарцуешь?.. — мама схватилась за дверной косяк, как будто собиралась упасть в обморок.
— Ерунду не говори.
Где слово-то это услышала? Саня не фарцевал — так, подфарцовывал, и не здесь, а в Петрозаводске. Одна нашлепка «Вранглера» обошлась ему в пятьдесят рублей, откуда бы он их, интересно, взял, если бы не заработал?
— Ма, это просто банка. Ты же сама ее мне и принесла на прошлой неделе, — смягчился он.
Мама знала, что он собирает банки из-под импортного пива, и частенько приносила их из «Айвазовского».
— Да? Вот уж не думала, что они нужны тебе, чтобы разгуливать по улицам!
— А что в этом плохого? — Латышев прикусил язык: сейчас начнется политинформация о системе ценностей! И физрук тоже вставит несколько слов, он всегда суется не в свое дело. «Тот, кто носит Адидас, скоро родину предаст»! Можно подумать, те, кого он учит играть в теннис, носят джинсы фирмы «Салют»! И попробовал бы их кто-нибудь обвинить в нарушении морального кодекса строителя коммунизма…
— Что плохого? Тебе не кажется, что это низко? — мама сложила губы бантиком. Она все время забывала, что она не на уроке и он не третьеклассник.
— Низко? — взорвался Латышев. — Низко, значит? А быть здесь сыном посудомойки, значит, высоко?
Мама побелела, лицо ее стало вдруг каким-то растерянным и глупым, рот приоткрылся, но она так и не нашла, что сказать. А вообще-то она за словом в карман не лезла.
Зато физрук нашелся быстро: Латышев опомниться не успел, как оказался прижатым к вешалке и слегка придушенным собственным воротником. Банка «Хейнекен» плеснула на стенку «Жигулевским», и по обоям вниз побежали мокрые дорожки.
— Ах ты щенок! Тебе кто позволил мать свою оскорблять? Тварь неблагодарная! Она как проклятая на тебя горбатится, ты на руки ей посмотри!
— Руки уберите, — поморщился Латышев. — Сами какой пример дочке подаете? Скоро жена ваша приедет, будете в своей комнате ночевать, а не в нашей.
Признаться, он думал, что физрук его ударит, и тогда можно будет ему ответить. Но тот брезгливо скривил губы, оттолкнул Латышева, выпуская его воротник, и выплюнул ему в лицо:
— Какая же ты дрянь…
Латышев скроил гордую мину, сделал вид, что утерся, и толкнул дверь на лестницу плечом. И, поворачиваясь, заметил слезы у мамы на щеках. Черт дернул физрука сунуться! Он бы и сам догадался извиниться. Ну, сорвалось! Наболело!
Латышев скатился на один пролет, к лифту, и с остервенением ударил по прожженной красной кнопке. И едва не забыл припрятанную за батареей бутылку массандровского портвейна.
Из распахнутых окон первого этажа на всю Партенитскую улицу разносилась «Феличита»: итальянцы захлебывались от счастья. Какое, к черту, счастье? Настроение было испорчено на весь вечер. Латышев расстегнул две верхних пуговицы на рубашке, приподнял воротник (мама терпеть не могла расстегнутых пуговиц, ей было не понять, что это модно, что рубашки все так носят) и небрежно глотнул «Жигулевского». Он бы и закурил, но «Мальборо» поберег, все же рубль пятьдесят… В кармане звенела мелочь и приятно шуршала трешка — на всякий случай, — и он решил, что на остановке купит «Родопи», просто покурить, без выпендрона.
С Наташкой он столкнулся на повороте — она, взлохмаченная и запыхавшаяся, вприпрыжку поднималась в горку. Наверное, тоже торопилась.
— Привет, — выдохнула она и подставила ладошку, чтобы Латышев по ней хлопнул, — они так здоровались.
Наташка с отцом приехали во Фрунзенское на два дня раньше Латышевых, и сначала она шипела и фыркала, узнав, что Саня тоже будет спать на лоджии. Но уступать не собиралась, так же как и он. А почему, собственно, он должен был уступить? Если ей что-то не нравится, пусть сама спит в духотище! А как Латышев хохотал, когда она заявила:
— Только попробуй подглядывать! Глаза выцарапаю!
Она была младше его на год, переходила в девятый класс — что с нее взять? Латышев ответил, что он не в детском саду и Наташка сдалась ему сто лет. Тем более что ничего интересного в ней не было (еще бы, при таком папаше!) — одеваться она не умела, красилась тушью-плевательницей и только по праздникам, не курила и не разбиралась в музыке.
Но потом они подружились. Именно подружились. И если в первые ночи демонстративно ложились ногами друг к другу (хоть и через ширму, а все же…), то потом, чтобы удобней и тише болтать по ночам, наоборот, поворачивались друг к другу головами. И однажды ночью решили, что будут братом и сестрой, чтобы раз и навсегда определиться в отношениях: брату с сестрой незазорно спать на одной лоджии. Чтобы закрепить их братский союз, Наташка отдала Латышеву свою серебряную цепочку, а он ей — часы, подаренные отцом.
Это она уговорила его прочитать «Мастера и Маргариту» — напечатанную на машинке и сшитую суровыми нитками, — до этого Латышеву не случалось брать в руки самиздат. Книга эта окрасила отдых совсем другими цветами: и жара теперь напоминала Патриаршие пруды, и в лунном свете мерещились незнакомые силуэты; Латышев даже съездил в Ялту, чтобы своими глазами взглянуть на тот волнорез, на котором очнулся Степа Лиходеев.
— Привет, сестренка, — ответил он.
— Ты в «Крым» не идешь?
— Что я там забыл?
— Там «Танцор диско» сегодня. Билетов, говорят, уже не осталось.
Латышев презрительно поморщился: индийские фильмы — это для женщин и детей.
— Ничего себе! Откуда у тебя такое пиво? — Наташка наконец заметила банку у него в руке.
— Да так, — Латышев равнодушно пожал плечами.
— Дай глоточек, а?
— Зачем тебе? — он усмехнулся сверху вниз.
— Должна же я знать, каково на вкус импортное пиво.
— Держи, — он протянул ей банку.
Наташка неумело отхлебнула глоток, поморщилась, но тут же сделала понимающее лицо:
— Здо́рово! На самом деле гораздо лучше нашего.
Латышев согласно кивнул — не смеяться же. Неизвестно еще, кто из них смешней. Мамины слова о том, что это низко, вдруг не показались ему пустым звуком. Глупо это все. Глупо и унизительно. В Геленджике все было по-другому!
Они распрощались с Наташкой до вечера, и Латышев двинулся к остановке. Ничего. Это ненадолго. Все утрясется — это только поначалу трудно вписаться в новую компанию. Это встречают по одежке.
Однако за две недели, прожитые во Фрунзенском, ему пока не удалось прибиться ни к одной компании. Латышев успокаивал себя тем, что сезон еще не в разгаре — конец июня. С местными гопниками он был на ножах с первого же дня, и хотя они признали его за равного, он сам не очень-то стремился с ними сходиться. Они плевались как верблюды, и смеялись как козодои[2].
Ничего больше не оставалось, как сидеть на пляже с загадочным и невозмутимым лицом, делая вид, что тебе ни до кого нет дела.
И вот вчера ему наконец повезло: в стороне от поселкового пляжа, на камнях, он познакомился с ребятами из «Айвазовского», вместе с которыми таскал из моря рапаны и мидии. Плавал Латышев как дельфин и нырнуть мог глубже многих, даже без ласт. Не было ничего удивительного в том, что вечером его позвали на костер, жарить набранные мидии. Там-то Латышев и положил глаз на девчонку по имени Кристина (куда уж до нее Наташке, даже смешно, честное слово!), и она тоже не скрывала своего к Латышеву интереса. Вообще-то он умел нравиться девчонкам.
Сегодня ловили крабов (на этот раз он был в маске и ластах), а вечером собирались на сейшн — у одного из ребят отца срочно вызвали на работу, а мать поехала провожать его в Симферополь, так что номер был свободен до утра.
— Фи, это что, какая-то местная бормотуха? — поморщившись, спросила Кристина, когда Латышев выставил на стол портвейн.
— Дура, это «Массандра», на экспорт идет, — пояснил ей Виталик. — В Москве такого вообще не достать.
Латышев еле заметно усмехнулся: зачем Виталику разбираться в «Массандре»? Ему из-под полы ею не торговать, ему папа денег сколько надо отстегнет. Экспортная «Массандра» подороже «Наполеона» может стоить, а это так, в магазине куплена… В прошлом году в Геленджике Латышев сам клеил «экспортные» этикетки на бутылки с магазинной «Массандрой».
В двухкомнатный номер набилось человек двадцать, на столике возле холодильника не умещались бутылки и пивные банки. Икры и крабов, конечно, не было, но колбаску покрошили сырокопченую, и кореечку свиную нарезали, и балычок осетровый — правда, холодного копчения.
— Москву вашу скоро переименуют, слыхали? — спросил Латышев, хлебнув «Жигулевского» из банки.
— Как это «переименуют»? — вытаращилась на него Кристина. — С ума сошел?
— Серьезно, — усмехнулся Латышев. — В Константинополь.
— Не, не может быть, — скептически покачал головой Виталик.
— Почему именно в Константинополь? — Кристина сделала умное лицо.
— Как почему? Третий Рим. А чтобы отличать ее от настоящего Константинополя, добавят «Усть»[3].
Виталик заржал и, отсмеявшись, побежал рассказывать новый анекдот в соседнюю комнату, где играл магнитофон.
— Дай пивка хлебнуть, — попросила Кристина и потянулась к банке «Хейнекен».
— Может, тебе еще жвачки дать пожевать? — Латышев отодвинул банку в сторону. — Пойдем лучше покурим.
— У тебя есть?
— «Мальборо», но совковое, — Латышев не сомневался, что эта девочка отличит настоящие «Мальборо» от подделки.
Перед выходом на лоджию он допил «Жигулевское» и, смяв банку в руке, кинул ее в мусорку, стоявшую под столом.
— Зачем смял? Мы их уборщице отдаем, у нее сын собирает, — Кристина засмеялась нежным, переливчатым смехом. Совсем не злым, но смех этот задел больней прямого оскорбления, и Латышев похолодел: быть сыном посудомойки ничуть не лучше, чем сыном уборщицы.
— Я их тоже собираю, — с вызовом ответил он Кристине. — Но «Хейнекен» у меня уже есть.
В «Айвазовском» было не так отвратительно душно, как в поселке: снизу на лоджию поднимались пряные запахи моря и южной зелени, а не выхлопных газов и оплавленного за день асфальта. И все равно: и пахло тут не так, как в Геленджике, и цикады не скрипели, и земля под ногами была другая, и в горах росли совсем не те деревья.
— Смотри, на горе огонек горит, — Кристина показала на спину каменного медведя, выступавшую из-за мыса.
— Это кто-то богиню Деву вызывает, — раздался голос от балконной двери, и Латышев поморщился — он рассчитывал побыть с Кристиной вдвоем.
Та оглянулась.
— Какую богиню Деву?
— На горе раньше было святилище главной таврской богини. — У перил остановился парнишка в сером отглаженном костюме. — Никто не знает, как ее называли тавры, а греки называли ее Парфенос, то есть просто «девушка». Кстати, и Фрунзенское до войны Партенитом называлось. По представлениям тавров, Дева была богиней-матерью, что-то вроде Кали или Астарты, но греки почитали ее как Ифигению, жрицу Артемиды.
[1] Ж. Барбье и М. Карре, перевод П.И. Калашникова.
[2] Майк Науменко. «Гопники»: «Кто плюется как верблюд, кто смеется как козодой?»
[3] В 1984 году Генеральным секретарем ЦК КПСС был Константин Устинович Черненко.
Новые комментарии